Когда меня отправят под арест...
- Подробности
- 1915
- 10.02.2025
- Адольф АРЦИШЕВСКИЙ, писатель, заслуженный деятель РК. 17.01.2025
Эссе Адольфа Арцишевского о поэзии Юрия Домбровского
В начале 2025 года в издательстве «Идан» вышел сборник повестей, рассказов и эссе известного казахстанского писателя Адольфа Арцишевского «Пыльца на крыльях Махаона», в котором автор, по его словам, «собрал самое заветное и дорогое, о чем хотелось поведать давным-давно». «Новая-Казахстан» публикует из этого сборника эссе о творчестве и судьбе писателя Юрия Домбровского
Когда жестокий приговор удалит меня, не допуская никого взять меня
на поруки, - моя жизнь будет находиться в этих стихах. Ты в них снова и
снова увидишь то главное, что было посвящено тебе. Земля может
забрать себе лишь мой прах, принадлежащий ей. Но дух мой - он у тебя.
А это моя лучшая часть. Поэтому ты утратишь лишь подонки жизни,
добычу червей, мой труп, жертву подлого ножа труса, слишком
жалкую, чтобы её вспоминать. Единственно драгоценным было то, что
содержалось во мне. И вот оно - с тобой.
Вильям Шекспир. Сонет 74.
(Подстрочный перевод Юрия Домбровского).
На первый взгляд стихи Домбровского могут показаться экзотикой. Прозаик он первостатейный. Помнится, лет шестьдесят назад, прочитав небольшой фрагмент его прозы – то ли в сборнике «Факел», то ли даже в «Казправде», я испытал чувство полётности. Там не было стилистических изысков, метафор и прочего, что может поразить воображение. И предмет описания был вполне себе заурядный – алма-атинский базар, ряды с овощами и фруктами. Но всё это было желанно и зримо, ты чувствовал запахи, звуки, ты осязал кожицу фруктов и пупырчатость овощей. И всё это как бы поверх слов, слова исчезали, сквозь типографскую бумагу проступала сама жизнь, её ликующая трепетная плоть.
Но речь не о прозе Домбровского, речь о его стихах, помещенных в книжке с очень даже поэтическим названием - «Меня убить хотели эти суки». Вы можете взять её в руки даже с предубеждением, но стоит пробежать глазами несколько строф, и магия строк, магия жгучей жизненной правды вас не отпустит. Я читал их подряд и вразброс, читал выборочно, читал по диагонали и въедливо, пытаясь понять, в чем же их притягательность, пытаясь понять, зачем они мне. Ведь многие из них - удар хлыстом, удар наотмашь. Удар по сердцу, по обнажённому нерву. Удар неожиданный, но отчего-то и желанный, как оно и бывает в настоящей поэзии. Причём, Домбровский вроде бы и не расставляет акценты, их расставляет наше потрясённое сознание.
Но - к стихам. Понимаете, есть инерция мысли и стиля, и есть система координат, в которой автор размещает текст. Тут сбой недопустим, он режет слух, он неуместен. А Домбровский непонятным образом в мгновение ока умеет переключать строку из одной стилистической стихии в другую, совершенно противоположную, добиваясь при всём при том неожиданной, редкой органики. Ну вот смотрите, стоит нам прочесть:
Выхожу один я...
Естественно, дальше с неизбежностью должно последовать - что? Нечто вроде: «Спит земля в сиянье голубом» ... Тут весь наш речестрой взыскует духовных высот.
Так нет же, нет! Одно лишь слово лишает нас привычной сферы обитания, и мы мгновенно оказываемся в среде, чуждой нам, враждебной всему высокому и святому, к чему всегда взывал нас лермонтовский стих.
Выхожу один я из барака...
И всё, мы лишены привычных координат, «спит земля в сиянье голубом» с бараком не совместимо. Совместимо оно с почти издевательским:
Светит месяц, жёлтый как собака...
Впрочем, здесь как бы умышленная не состыковка, начиная с названия. «Мария Рильке» - и тюремные нары. Тюремные нары и - профессор из Берлина. Профессор из Берлина, тонкий ценитель поэзии - и он же по совместительству водовоз и очень неискусный дровосек. Здесь как бы расшифровка послания из серебряного века другого гулаговца - «мне на плечи кидается век-волкодав» и зримая, как сквозная рана, иллюстрация к посланию. Но даже в этих собачьих условиях человек высокой духовности находит в себе силы оставаться человеком. И строка из Райнера Марии Рильке органично вплетается в его мироздание. Окоченевшая душа не молчит.
Чем могу ответить человеку
Я, делящий с ним огонь и тьму?
И как отзвук финала Шестой симфонии Чайковского:
Мёртвых звёзд рассеянное тело -
Вот итог судьбы твоей, моей...
Но даже на промозглых нарах, на краю казалось бы погибели Домбровский находит в себе силы сказать почти невозможное и вернуться ко вселенной Лермонтова во всей её первозданности:
Светлая, широкая дорога -
Путь, который каждому открыт.
Что ж мы ждём? Пустыня внемлет Богу,
И звезда с звездою говорит.
Ликующий, почти рахманиновский пассаж, но - и боль несусветная.
И всё же, все же... Чем глубже я внедрялся в эти стихи, тем явственнее было сомнение. Зачем они мне? Эти стихи не дают утешения, они занозят душу. Но, соприкоснувшись с ними, отринуть их невозможно. Они обостряют зрение там, где лучше бы не видеть. И слух они обостряют там, где звуки надрывают сердце. Но я не знаю, как и почему вся лагерная жуть в стихах Домбровского, выворачивая душу, заставляет любить и любить с обновлённой неистовой силой эту горестную, бренную, хрупкую и неизбежную жизнь.
И ещё из ощущений читающего человека. Вот эта редко встречающаяся полётность слова в стихах и прозе, когда как бы не ощущаешь ни слов, ни процесса чтения как такового, и вовлечённость читателя в полёт, когда страница летит за страницей... Что может быть желанней этого? А главное - фантастическое, неиссякаемое жизнелюбие, которому противостоять невозможно, да и нужно ли противостоять? Парадоксальная мысль: если язык и стиль Платонова, к примеру, призваны направить ощущения человека в незнаемое доселе русло, то Домбровский как бы возвращает нам привычный и желанный нам оптимизм повседневного бытия.
При всем при этом он не миндальничает с читающим. Порой это чтение, задающее работу ищущему истину, пытливому уму. Иногда мне приходилось по два-три раза вчитываться в строфу. Но это не было в тягость. Непонятые строки притягивали как магнит, напрягая интеллект, заставляя его быть проницательнее.
Конечно, в большинстве случаев это стихи, смысл и энергетика которых безусловны. Как, например, «Каменный топор» - мини-цикл или, если хотите поэтическое эссе из четырех разно-размерных фрагментов. Напомним: Домбровский был научным сотрудником Республиканского историко-краеведческого музея Алма-Аты, что размещался в Кафедральном соборе. Запало в память: меня, трёхлетнего несмышлёныша бабушка завела в этот музей. Не с просветительской целью, а чтобы я увидел росписи стен собора. Там, поверх ликов святых, моему отцу, а он был художником, велено было малевать наглядные картинки, как человек от пещерного образа жизни, одолевая тьму веков, шёл к свету наших дней. На человеке была звериная шкура, в руках - каменный топор, а по его следу крался саблезубый тигр, и в стороне стоял как соглядатай мамонт.
Я в страхе прильнул к бабушкиной ноге, представив себе, что здесь должно произойти через мгновение. Годы позже, прокручивая в памяти этот самодельный диафильм, я видел и отца, малюющего человека, топор, тигра. Я видел, как за спиной отца стоял его сотоварищ по музейной службе Домбровский и подправлял его, и что-то подсказывал. И я уже догадывался, какие мысли, какие сюжеты могут вскипать в неистовом воображении Домбровского. Какие там были сдвиги времен, пластов истории и философских понятий. Под стихотворением стоит дата - 1939. Всё совпадает, они тогда с моим отцом работали в музее вместе. Топор-то каменный, но весь этот вроде бы лубочный сюжет изваян Домбровским с поразительной филигранностью.
Был мамонт стар, но видел он впервой,
Как два комка сцепились в жёлтых травах,
Как тигр ревел и ширил след кровавый,
И в камни упирался головой.
В стихах Домбровского нет и быть не может ленивых строк. Здесь всё по делу:
Когда нам принесли бушлат,
И, оторвав на нём подкладку,
Мы отыскали в нём тетрадку,
Где были списки всех бригад,
Все происшествия в бараке,
Все разговоры, споры, драки,
Всех тех, кого ты продал, гад!
«Наседка» - это про то, как сокамерники придушили доносчика. Всё запротоколировано с предельной точностью. И то, что «душил «наседку» старый вор», и то что «у меня дыханье спёрло, когда он, схваченный за горло, вдруг руки тонкие простёр и быстро посмотрел в упор, и выгнулся в предсмертной муке». И даже неожиданная малость, когда после расправы «я рот ему обтёр платком, запачканный в кровавой пене». И, чтобы уж расставить все точки над «i», «потом согнул ему колени, потом укутал с головой: «Лежи спокойно, Бог с тобой!»... Как жаль мне, что не твой заказчик, а ты, вмороженный в сугроб, пошёл по правилу влюблённых смерть обнимать в одних кальсонах». Тут, может, рифма и прихрамывает, но зато сочетание «влюблённых - в кальсонах» достойный надмогильный веночек убиенному.
Будучи аборигеном ГУЛАГа, его, так сказать, исконным сидельцем. Домбровский чужд эгоизма осуждённого и пишет не только о сокамерниках, не только о тех, кто за колючей проволокой, но и о тех, кто, так сказать, над проволокой. И вот ведь не без сдержанного оптимизма читаешь стихотворение, название которого, казалось бы, оптимизма напрочь лишено - «Убит при попытке к бегству». Оставляю в стороне снайперски точное описание убийства зэка, которое преследует автора даже во сне. Тут в центре внимания другое: как в конвойном, профессионально исполнившем свой долг, убившем зека на этапе и получившем поощрение за это, как в нём вдруг пробуждается ненужная ему и неуместная душа. Да, да! Та самая - «милая душа, как ты сильна под рыжей шкурой зверя!»
И молча смотрит на меня солдат,
Своей солдатской участи не рад.
Я далёк от намерения пересказывать содержание этих стихов, хотя оно настолько уникально и неповторимо той обнажённой запредельной правдой, где дышат - нет, не почва и судьба, а - вечность и сама Вселенная.
Мне представляется крайне важным всмотреться пристальнее в стихотворение, название которого вынесено в заголовок книги - «Меня убить хотели эти суки». Оно, быть может, во всей полноте высвечивает жизнь Домбровского. Стихотворение выкроено по лекалам Голливуда. Но это не дикие прерии Запада, это наша родимая Колыма. И бандюганы тоже наши. И его, Домбровского, вобравшего в себя опыт тысячелетней культуры, понуждают вступить в диалог по судьбоносному вопросу: быть ему или не быть? Слова в дипломатии этого уровня тут не проходят. Нужны другие аргументы. И он их находит. Как не покажется странным, - топорные. В прямом смысле этого слова.
Меня убить хотели эти суки.
Но я принёс с рабочего двора
Два новых навострённых топора.
По всем законам лагерной науки
Пришёл, врубил и сел на дровосек...
В общем-то, впечатляет, не правда ли?
Сижу, гляжу на них весёлым волком:
Ну что ж, прошу! Хоть прямо, хоть просёлком.
Исчерпывающая преамбула для переговоров, не так ли? Но дальше-то, дальше - смотрите, как убедительны его оппоненты:
- Домбровский,- говорят,-
ты ж умный человек.
Ты здесь один, а нас тут... Посмотри же.
- Не слышу, - говорю,
- пожалуйста, поближе!
Не принимают, сволочи, игры.
Стоят поодаль, финками сверкая.
Но даже финки не спасут эту кодлу от топора. Его, конечно же, убьют. Но не здесь, не сейчас, много позже. К тому времени он успеет пройти, в сущности, весь жизненный круг. А главное, исполнить то великое предназначение, которое ему даровано судьбой. Он встретит и любовь свою, и книги напишет, которые лежат у нас в изголовье как самое необходимое и заветное.
Но вернёмся к топорам и финкам.
Как вдруг отходит от толпы Чеграй,
Идёт и колыхается от злобы...
Поляки говорят, что моя фамилия «Арцишевский» означает «искусный сапожник». Так вот, исходя из этой терминологии, Домбровский был сверхискусным мастером. Смотрите, как лихо он «обул» весь этот эпизод, я даже не говорю о его предшествующем диалоге:
Он в ноги мне кидается, и тут,
Мгновенно перескакивая через,
Я топором валю скуластый череп.
И поминайте, как его зовут.
Ну чем не Голливуд! Или что-то не так?.. И - завершая эпизод:
Его столкнул, на дровосек сел снова:
- Один дошёл, теперь прошу другого.
Нет, но готовый эпизод в кино.
...Когда мы в 1995-м по наущению англичан сооружали на «Казахфильме» первое отечественное «мыло», наш первый телесериал, мы пытались разобраться: чем наш советский человек отличается от голливудского героя? А тем, что каждый из нас всегда помнит: он в мире не один, всегда найдутся добрые люди, которые не оставят в беде, придут на помощь. А голливудский герой - один противу всех, один против всего вселенского зла. И он должен это зло одолеть. И он его одолевает. Тут «мы рождены, чтоб сказку сделать былью» не прокатит. Тут другие критерии, другая система координат. Домбровский к ней приписан, он в ней прописан. Он в ней живет и выживает. Так что сюжет и впрямь вполне себе голливудский.
А дальше происходит то, что ни в какую систему координат не втиснешь. Он, прошедший нечеловеческий опыт выживания, должен вернуться к людям. В нормальную повседневную жизнь. Вернуться не с чистой, незамутнённой душой Маугли, а с опытом зека и лагерника.
И вот таким я возвратился в мир,
Который так причудливо раскрашен...
А к этому стихотворению я и не знаю, как подступиться. То ли исповедь это, то ли баллада. Но в словах... В словах столько боли, столько беды, такое надругательство над живой человеческой долей. Голос автора здесь сливается с дыханием персонажа, а персонаж этот фигура знаковая, неизбежная в лагерной жизни. Солдат на караульной вышке. Но это человек, не изживший в себе человека и в силу молодости взыскующий ласки, ни с чем не сравнимого женского трепета. А речь идёт о девчонке, «моей парижанке, нумерованной каторжанке». «Были яркие стильные туфли, износились и краски потухли, на колымских сугробах потухли... Изувечены нежные руки, но вот брови - как царские луки, а над ними, как будто синицы, голубые порхают ресницы».
Да полноте! Домбровский ли это? Увы вам - Домбровский со всем богатством регистров и во всей своей беспощадной глубине:
Обернётся, посмотрит с улыбкой,
И покажется лагерь ошибкой,
Невозможной фантазией, бредом,
Что одним шизофреникам ведом...
Читая всё это, глядя на происходящее как бы с караульной вышки, я в какой-то момент словно оглох. Вдруг пришло понимание, что это анализу не подлежит, что я пытаюсь совершить невозможное. Но стихи Домбровского, как рок, как веление, как фильм «Иди и смотри!»:
Кровь и снег. И на сбившемся снеге,
Труп, согнувшийся в колесо.
Это кто-то убит «при побеге».
Это просто убили - и всё!
А посреди всего этого - девчонка, безответная как воробышек. У неё украли детство, ей покалечили юность, изуродовали судьбу. Всё просто, как эвклидовы начала:
И столетья уносит в воронку,
И величья проходят как сны,
Что обидели люди девчонку
И не будут они прощены.
Вообще-то стихов у Домбровского, тем более лагерных, горстка. И не безупречны они, наверное, с точки зрения формы. Не алмазы они, а если и алмазы, то не самой чистой воды. Но вышли они из такого обжига, из таких сверхвысоких запредельных температур, из такого адского пекла, что у самого Данте дыхание сбилось бы, загляни он в это гулаговское горнило. Так что слова и смыслы здесь обретают иной атомарный вес, осмысляя их порой впадаешь в сумрачное долгое молчание. Соприкоснёшься с этими стихами, и не верится даже, что по-прежнему где-то в невозможной дали есть ещё «шёпот, робкое дыханье, трели соловья». Стихи Домбровского пробирают душу до озноба, занозят сознание, проходят рашпилем по сердцу. В «Факультете» он свёл счёты с системой, сказав сквозь боль, но с убийственным озорством про неё всё-всё, что она заслужила. А в лагерных стихах он во «всю свою звонкую силу поэта» воздал должное тому, что система эта породила. В своих стихах он выставил на обозрение саму суть ГУЛАГа. При этом, анатомируя ГУЛАГ, стихотворец топором работал словно скальпелем.
Я всё пытаюсь найти ту нишу, которая соответствовала бы стихам Домбровского. Серебряный век? Но уважаемая мною учёная дама, доктор филологии, разъявшая стихи как Леонардо человеческое тело, категорически возразила: «Да у него в стихах сплошная эклектика!»
Пусть будет так, хотя серебряный век неотъемлемый ингредиент в кровеносной системе Домбровского. Его стихи уютно себя чувствуют в компании разве что Алешковского и Галича, но бардовские рамки стихам его тесны, в них слишком много брутальности и жёсткой правды. Разве что Шаламов мог быть где-то вблизи, но у Шаламова сквозит цепенящая безнадёга, а у Домбровского, сквозь боль и муки, - извините, повторюсь! - запредельное озорство. Домбровский жизнелюб и лучезарен даже в лагерных стихах. И вот я думаю, насколько жизнь наша была бы оскоплена, если бы не Домбровский. Он как жгучая специя, без которой и рюмка-то водки не всласть. Как дегустируешь вино, да что там - первач еще тёпленький! - так хочется всей органолептикой опробовать каждое слово, каждую строчку этих стихов. Ни с чем не сравнимое послевкусие! Но и стихи, и проза Домбровского бьют наотмашь, по сердцу, они совести спать не дадут. Наверное, чтение Домбровского небезопасно. И дабы душа не ожесточилась, дабы смягчить ее соприкосновение с антимирами, откуда извлечены эти стихи, я как-то вдруг ринулся к Фету. Даже не к стихам его, а к «Литературоведческому словарю». И уже один лишь перечень названий книг Фета вернул душе способность к созерцанию и прочим уязвимым, но жизненно важным состояниям, без которых можно ведь утерять живу душу. При этом как навязчивая мошкара, как гнус, прости Господи, свербило голову из Маяковского, он у кого-то это позаимствовал то ли за пятак, то ли за просто так: «Марк Аврелий - не еврей ли?». Но у меня в генетической памяти скандал вокруг «Аз и Я», когда Олжас имел неосторожность сказать, что в исконно русское «Слово» «вросла кипчакская строка». Так что - чур меня чур с Маяковским! Душа благодарно вкушала родниковую свежесть фетовского слога и слова. Одно лишь это вот «На стоге сена ночью южной» способно насытить кровоток озоном и вернуть в привычную, желанную и верную систему координат.
Но! Но... Простите мне мою въедливость. Вот чувствую незавершёнку в анализе и никак не могу дойти до сокровенной точки. Повторяю, я вчитывался в стихи Домбровского вновь и вновь, с каким-то мазохизмом проникался болью и мукой, которые пульсируют здесь в каждом слове. Читал и пытался понять, где же истоки этой поэзии? В каких поэтических школах и традициях? Пропускал сквозь свою кровеносную систему их запредельную горечь. И никак не мог нащупать изначальных начал. Быть может, не там ищу? Быть может, они совсем в другой системе координат, вне поэтических сфер? Быть может, истоки их, извините за примитивизм - да, да! - истоки их попросту - тюремные нары и пробирающий до костей мороз на этапе, и полный мрак в душе, когда во всей сермяжкой глубине осознаёшь, что значит «небо с овчинку»? Но на тюремных нарах никак не могла угнездиться вольная душа вольного человека. Душа, взыскующая мира во всём его безграничье. И, быть может, предвидя моё смятение, предвидя тупики в моих тщетных исканиях, он сам подытожил их просто и мудро:
Вот так под глубинным давленьем
Отмерших минут и годов
Я делаюсь стихотвореньем
Летучей пульсацией строк.
И дата - 1940. То есть эпицентр его пребывания на Колыме. Или, если хотите, самая глухая и безнадёжная пора его жизни.